Главная страница | Стихи | |||
"ОСКОЛОК" 1. Чужие небеса |
"ОСКОЛОК" 2. Рождение |
"ОСКОЛОК" 3. Монолог осколка |
"ОСКОЛОК" 4. Граненый воздух |
|
«Россия. Дождь. Начало сентября…» «Песком пустыни давится хамсин…» «Явилась осень. С вымокших осин…» «Я знал, что будут ночи гулкими…» «Снег
идет неслышно, по-кошачьи…»
1. ЧУЖИЕ НЕБЕСА
* * * Над землей прокатившийся смерч Я уже не рифмуюсь с тобой, Только бездна струится из дыр - Я собою
закрою дыру,
Марине Кудимовой
Но снег идет, не требуя резца,
Внезапно разрывая тьму
Пересекая грязный двор,
Где пьет с собаками поэт,
Где женщина меж двух витков
Бог в помощь, город у реки.
Ты знаешь, что не превозмочь
Это яблоко. Яблокопад.
Это яблочный Спас. Это путь
Это вечера стертый пятак
И уже не дано надкусить
И Господь меня не отлучит,
Я лежу, как пятно на холсте.
И небес дождевая вода Мне холодно в этом вертепе среди недоверчивых лиц, где женщины ваши и дети с губами телят и ослиц уже улыбаются жутко, уже никого не спасут и выведут без промежутка на площадь, на чернь и на суд. И медленно капают с елки шары, словно с крыши - вода. И звезды - всего лишь осколки большого вселенского льда. И где-то, отбившись от стада, замерзли мои пастухи. Тропой Гефсиманского сада, слепой собиратель стихий, бегу воскресенья и славы, и небу, и людям чужой - такой одинокий и слабый, с такой непосильной душой.
Инне Россия. Дождь. Начало сентября. Безденежье. Москва несется мимо. На смерть уходят в небо тополя горящим Храмом Иерусалима. Пустыня. Иудея. Жжет хамсин. Пришествие мессии. Смерть идеи. Свержение мессии. Стынет синь российская под небом Иудеи. И - в клочья имена и времена. Горят костры. И брат идет на брата. Гуляет Иудейская война по переулкам старого Арбата. Рыдают окна в Гефсиманский сад. Москва исходит нищими и псами. И странники теснятся у оград, взрезая мрак библейскими
глазами. От Боровицких до Шхемских ворот все - от блудницы и до пилигрима - взирают молча, как брусчатку
рвет предсмертный хрип поверженного
Рима, как забулдыгу, вора и вруна, уже почти лишенного рассудка, сажает на кол странная страна, а после воет, как дурная сука. И забывает. И теряет счет юродивым успокоенья ради. Так забывает, как слезу со щек, стирая, забывают об утрате. И я забуду и московский смог, и жаркие объятия хамсина. Ни Родины, ни Храма - только Бог! И женщина, рожающая сына. И женщина, как ангел во крови, бредущая к презрению и плети затем, чтоб ветхим рубищем любви соединить дыхание столетий. По русским, по заблеванным снегам иду один на Масличную гору. О, Боже, как тепло моим ногам! Как холодно расплавленному
горлу! Как дружно иудей и славянин, погромщики, погрязшие в пороке, властитель дум и тот, кто был гоним, и тот, кто сам готовится в
пророки, и праведник на медленном осле, и стражник из садов архиерея уже сошлись в едином ремесле, готовя крест заблудшему еврею.
Памяти мамы
Собака лает. Ветер носит. Луна бежит на поводке. Внезапно выпадает осень, гадая ливнем по руке. И клен, лишившийся убора, метлой гоняет лунный челн. И жизнь, калиткой без забора, скрипит неведомо зачем. А что нам надо было в мире? Заполнить пустоту листа? Я тоже в придорожном тире когда-то мазал сто из ста. И, слава Богу, - шиш в кармане, вода в ладони да тоска внезапная, как мысль о маме, уснувшей посреди песка в чужой измученной пустыне, где царствует верблюжий зной, и память о заблудшем сыне едва влачится за страной, где нет ни осени, ни снега, ни ливня, чтоб ночами лил. Одно расплавленное небо лежит на выступах могил. Две жизни в их пути недлинном пытаюсь нанизать на нить. Но это небо с этим ливнем мне не дано соединить.
Песком пустыни давится хамсин. Клубится небо, душное, как астма. Приходит в город человечий сын ярмом любви, предтечей христианства. Пока пространства выгоревший шелк, как поцелуй, несет к нему Иуда, толпа кричит: «Смотрите, кто пришел!» А надо бы - куда пришел? откуда?
зачем? Когда закат уже кровит, когда вся суть идеи, суть исканий в том, как в бездомных жриц его любви
летели человеческие камни. Сомкнулась горловина века. Застрял верблюд в ушке игольном. Июль, как высохшая ветка, шуршит в пространстве треугольном, где тощий, словно биссектриса, сбежавшая от геометрий, прямой - от Глеба до Бориса пересекаю поле смерти, чтобы однажды на закате, вдруг истончившись до пунктира, скользнуть внезапно, как за катет, за грань истерзанного мира, где, распахнувши небо настежь, ревет безумная свобода, и люди, словно от ненастья, в церквях спасаются от Бога.
Маргарите Крапчан Ты помнишь старый сквер на берегу лимана? Сочился из окна задумчивый кларнет. И пахло сентябрем. Но из-за океана ты помнишь этот сквер? Его сегодня нет. Ты помнишь этот дом? И за забором, рядом, - еврейские зрачки продолговатых слив? И плакала лоза осенним виноградом. Ты помнишь этот дом? Его уже снесли. Ты помнишь тихий Днестр в эпоху листопада и лодку, что тайком забилась в камыши, и девочек в трико... и мальчиков... Не надо. Не надо вспоминать. Они уже ушли. Ушли. И никуда от этого не деться. И тополиный мир, пропоротый насквозь, как тот футбольный мяч, что мы гоняли в детстве, скукожился и сник, насаженный на гвоздь. И стайки воробьев, трещавших без умолку, как взрывом отнесло за близлежащий лес. Ты думаешь легко бездомному осколку рассеянно скользить среди чужих небес?
А подо мной - сугроб. И тучи - как из стали. И чудо из чудес: коты загнали пса. А, впрочем, напиши. Я думаю, доставят по адресу: Восток, чужие небеса. Опять горнист исход трубит, подталкивая к землям дальним. Но тополем пирамидальным я насмерть к берегу прибит. Пространство - фикция. Оно к себе притягивает страстно лишь тех, которым не дано перемещаться вне пространства. И лист тускнеет, как медаль, в грязи родного бездорожья. Но он не улетает вдаль - он умирает у подножья.
Затхлый запах бездонности -
сквозняком - по душе.
Ощущенье бездомности
не покинет уже.
Но как ветер за ставнями
или пес в конуре,
как случайно оставленный
патефон во дворе,
я играю и вроде бы
я пою и верчусь -
певчий пасынок родины.
За нее, как юродивый,
я еще расплачусь. Пока по эту сторону земли мы спали, в небесах случилась осень, пошли дожди, и вымокшие осы ручьем по подоконнику текли. Мы вышли в Гефсиманию. И тень легла к ногам неведомо откуда. Уже вполне напоминал сирень до синевы удушенный Иуда. И камни выползали из травы, и нищие шептались у дороги о том, что не сносить нам головы за эту страсть. И месяцем двурогим цвела корова в утреннем дыму, и мир сошел с ума по вертикали, все перепутав, отомстив всему тому, что было создано веками. Сочилась церковь Спаса на Крови, как в воду опрокинутая чарка. Хрустел песок. За нами шла овчарка, ощерив рот в предчувствии любви.
Явилась осень.
С вымокших осин
уже опали крылья неохотно.
И солнце светит
из последних сил,
и, слава Богу, кончена охота.
И, слава Богу. тишина кругом,
когда ночами глухо ноет тело.
Что делать,
если я с одним крылом.
И ты с одним.
И стая улетела.
С похожею на небо обликом,
с отставшею от птичьей стаи,
с тобой целуешься -
как с облаком,
которое вот-вот растает.
Так белка, с огненным листом
сливаясь в дебрях лесопарка,
сверкнув пылающим хвостом,
вдруг станет фактом листопада.
Я знал, что будут ночи гулкими,
промерзшими, как Рождество,
любовь скользнет меж переулками,
похожая на воровство,
что над изломанною жестами
беседой в доме книголюба
взметнется птичье имя женщины,
впотьмах сорвавшееся с клюва,
что в этом городе,
на дне
подъезда,
где шаманят стены,
безликой фреской на стене
соединятся наши тени.
Луну зарезали под утро, в шестом часу, в канун Покрова. Как перевернутая урна, валялось небо у парома. Вороны раздирали воздух осколками ушедшей ночи, гортанно падая на воду и рассыпаясь многоточьем... Уже ничто не отделяло от наступающего снега - лишь край стола да одеяло, да женщина на фоне неба. Она под утро воскресенья явилась в снежном, ветхом платье - последней милостью осенней, последним знаком о расплате. Остановились дни и числа. Среди реки застыло судно. Шел первый снег, шел снег пречистый на мир, исполненный абсурда, на мир, где улица томилась, меняя лики на личины, где Божий гнев и Божья милость уже почти неразличимы.
Снег идет неслышно, по-кошачьи, хлопьями, как лапами, шурша, там, где зачарованный, дрожащий синий ельник стынет, не дыша, там, где между небом и землею нет границ и обнажилось дно, снегом, словно белою золою, прошлое уже погребено. Я ушел и больше не нарушу ваш покой бесценный, ваш ночлег. Словно небо вывернув наружу, снег идет, обыкновенный снег, тайный, словно тайные любови или тени на исходе дня - где-то рядом, за пределом боли, где-то там, где больше нет меня, снег идет, крадется и занозит душу, словно нищенка с сумой. Бог ты мой, ну как же он заносит! Как же он уносит, Бог ты мой! И уже не различить причала, и уже не различить лица. Если можешь, начинай сначала эту жизнь. А я начну - с конца. Когда телефон замолчал и умер, а часы показывали все, что хотели, и только сверчок верещал, как зуммер, наискосок от моей постели, я понял, что наконец-то вышел из времени, из его объятий сучьих, как язык - из азбуки, сок - из вишен, оставив деревьям гнилые сучья. А за окнами так же теснились ели, пахло псиной, и печка давилась поленьями, и ворота долго еще скрипели там, по другую сторону времени. Человек параллельной эпохи, убежавший от Судного дня, - и не то чтоб дела мои плохи, просто больше их нет у меня. Разве это серьезное дело - неожиданной прихоти для выковыривать душу из тела, словно косточки из миндаля? Когда я так не вовремя уснул, когда мне изменило чувство меры, когда из дня, из месяца, из эры, из времени неслышно ускользнул, меня всю ночь искали на снегу мои собаки, женщины и дети. Я понимаю, что за все в ответе. Но ничего ответить не могу.
Бездомный, словно уличный фонарь, лишенный исторической породы, обычный человеческий словарь перевожу на языки природы. Я слышу, как скрипит ветвями ель, и вторю ей, и заполошно вою, как воет обезумевший кобель, завидевши луну над головою. Я так живу. Иначе не могу. Полночных звуков расширяю спектр. Мой бюст уже исполнил на снегу ваятель снов, сосулек архитектор и затаил на стеклах акварель. Как хорошо, что мы по снегу водим перстом судьбы, и будущий апрель все унесет могучим половодьем. Давай молчать из глубины листа. На улицы, на сгорбленные крыши уже грядет большая пустота. И этот мир ее еще услышит.
Когда вечер опустится вещий,
непонятный в своей ворожбе,
можно выбросить старые вещи
и очистить дорогу судьбе.
Можно кованые ворота
посадить на железный засов,
запереться на два оборота
и спустить обезумевших псов.
И остаться, как добрая лошадь,
на конюшне ненужных вещей
в новом ватнике, в крепких калошах,
наблюдая в заборную щель,
как проходит судьба, не мигая,
на последнем твоем вираже -
ослепительная, нагая
и навечно чужая уже.
Уже ни строчки, ни судьбы
ни из чего не вычесть. Бездомный страх и душный быт
не вылепить, не высечь, не изваять ни этот пыл,
ни жар ночной тревоги.
Мне будет памятником - пыль
у столбовой дороги.
Мой мир - обочина, кювет.
Но хищно, как волчица,
я буду каждой шине вслед
нестись и волочиться.
|